Шесть месяцев.

За шесть месяцев Элам Штольцфус научился: вешать гипсокартон, водить пикап (Тони научил на пустой парковке), пользоваться банкоматом, готовить спагетти из коробки, стирать одежду в прачечной-автомате, пить пиво (не понравилось, но допил — вежливость), смотреть телевизор (в основном новости и бейсбол), говорить по-английски без акцента (почти).

Он снимал комнату в доме пуэрториканской семьи на северо-востоке Филадельфии. Семьдесят долларов в неделю, завтрак включён. Мать семейства, Кармен, кормила его рисом с бобами и называла «mi hijo blanco» — мой белый сын. Её муж, Хорхе, работал в автомастерской и по вечерам учил Элама играть в домино.

У Элама были деньги — он зарабатывал пятьсот в неделю и тратил двести. Он мог купить машину. Мог снять квартиру. Мог остаться.

Он мог остаться.

Эта мысль приходила каждый вечер, когда он лежал в своей комнате — маленькой, с окном на пожарную лестницу — и слушал город. Сирены. Музыку из бара через дорогу. Крики подростков. Гул шоссе. Город никогда не спал, и Элам — тоже, по крайней мере, полностью.


Были вещи, которые он полюбил.

Библиотека. Бесплатная, огромная, с книгами, которых он никогда не видел. Он читал всё — историю, географию, биологию, романы. Узнал, что мир гораздо больше и гораздо сложнее, чем рассказывали в амишской школе. Узнал про динозавров, про чёрные дыры, про Ренессанс, про холокост. Каждая книга была как окно, за которым открывался новый мир.

Концерты в парке. По субботам в Фермаунт-парке играл джаз-оркестр. Элам сидел на траве и слушал. Музыка — настоящая, живая, не из радио — была откровением. Саксофон говорил вещи, которые нельзя было сказать словами. Пианино смеялось. Контрабас дышал.

Кармен и Хорхе. Их шумная, любящая, хаотичная семья — четверо детей, бабушка, две собаки, постоянные гости. Они были всем, чем не была амишская семья: громкими, эмоциональными, непредсказуемыми. И всем, чем была: тёплыми, заботливыми, вместе.


Были вещи, которые он возненавидел.

Одиночество. Не физическое — людей вокруг было больше, чем он видел за всю жизнь. Но они не были его людьми. Никто не знал его деда. Никто не помнил, как он упал с лошади в семь лет. Никто не мог сказать ему на пенсильванском немецком: «Как дела, Элам?» — и действительно хотеть услышать ответ.

Мусор. В городе было столько мусора, что Элам первые недели не мог привыкнуть. Пластиковые стаканы, бумажные пакеты, окурки, бутылки. На амишской ферме мусора не существовало — всё использовалось, всё перерабатывалось, всё возвращалось в землю. В городе вещи были одноразовыми. Как и, кажется, отношения.

Бессмысленность. Люди в городе работали, чтобы зарабатывать деньги, чтобы тратить деньги, чтобы работать, чтобы зарабатывать. Колесо без оси. Элам не мог понять: зачем Тони работает шестьдесят часов в неделю, если его дети растут без него? Зачем соседи покупают вещи, которые выбрасывают через месяц? Зачем улицы полны людей, которые идут куда-то, но выглядят так, будто не знают куда?


Решение пришло в воскресенье утром.

Элам проснулся в семь — как всегда, потому что тело фермера не умеет спать дольше. Встал. Посмотрел в окно. Улица была пустой — воскресенье, город спал.

И он вдруг понял, что скучает. Не по дому — по воскресенью. По тому воскресенью, которое было дома. Церковная служба в чьём-то доме — три часа пения, проповеди, молитвы. Обед на длинных столах — вся община, сто пятьдесят человек, одна семья. Дети бегают. Мужчины разговаривают о посевах. Женщины — о рецептах. Старики сидят в тени и молчат, и это молчание — не пустота, а полнота.

Он скучал по тишине. По настоящей, глубокой, живой тишине, в которой слышно, как растёт трава и как дышит земля.

Он скучал по смыслу. На ферме каждое действие имело смысл: посадил — вырастет — накормит. В городе смысл терялся за слоями абстракции: работаешь — получаешь бумажки — обмениваешь на вещи — вещи ломаются — работаешь снова.

Он скучал по матери.


Он позвонил из телефона-автомата — в сарай Штольцфусов, где стоял общинный телефон. Ждал двенадцать гудков.

— Hallo? — голос отца. Осторожный, непривычный к телефону.

— Daat. Это Элам.

Молчание. Потом:

— Ты здоров?

— Ja. Я… я хочу вернуться.

Молчание. Длинное. Элам слышал, как отец дышит — тяжело, как после работы в поле.

— Приезжай, — сказал отец. — Мать ждёт.

— Daat?

— Ja?

— Спасибо.

— За что?

— За то, что отпустил.

Отец молчал. Потом сказал — и это были самые длинные слова, которые Элам когда-либо слышал от него:

— Нельзя выбрать дом, если не знаешь, что ещё бывает. Теперь ты знаешь. Теперь выбираешь по-настоящему.

Он повесил трубку.


Элам попрощался с Тони (тот пожал руку и сказал «я знал»). Попрощался с Кармен (та заплакала и дала ему пакет рисовых шариков на дорогу). Попрощался с комнатой, с пожарной лестницей, с видом на город.

В автобусе обратно он сидел у окна и смотрел, как город уступает место полям. Как бетон сменяется землёй. Как шум стихает.

Он подумал: я не ненавижу мир. Мир нормальный. Просто он — не мой. Как туфли не по размеру: можно ходить, но натирают.

Автобус остановился в Интеркурсе. Элам вышел. Снял бейсболку. Достал из рюкзака шляпу — свою, чёрную, амишскую — и надел.

Шляпа села идеально. Как всегда.

Он пошёл домой пешком — три мили по дороге, мимо знакомых ферм, мимо знакомых полей, мимо знакомых лошадей, которые поднимали головы и смотрели на него, как на старого знакомого, вернувшегося из далёкого путешествия.

Мать стояла на крыльце. Она не плакала. Штольцфусы не плачут.

Но она улыбалась.


Элам Штольцфус принял крещение осенью того же года. Он женился на Мириам Лапп, построил дом рядом с отцовской фермой и стал лучшим мебельщиком в округе.

Восемьдесят пять процентов молодых амишей, прошедших Румспрингу, возвращаются в общину. Не потому что не знают альтернативы. Именно потому что знают.

Бейсболку Philadelphia Phillies Элам хранит в мастерской. Иногда надевает, когда работает один. Никому не рассказывает.